
Когда я приезжала к маме, мы всегда встречались с Аллочкой. Наши дети играли в песке или катались на велосипедах, а мы сидели на лавочке, грызли семечки, лениво вспоминали того, другого… В их доме всегда стучала машинка, Аллочкина мама почти не поднимала своей облысевшей головы от шитья. В сущности, на ее работу жили, потому что Аллочка пыталась заочно кончить пединститут и часов в школе имела немного.
Все у них было по-прежнему. Ничего не прибавилось за прошедшие годы, висели те же бархатные портьеры, на буфете лежали те же дорожки ришелье, кровати оставались кроватями с шишечками, с марсельным покрывалом и накидкой на подушках. Послевоенный, сражавший нас наповал шик истлевал потихоньку, и было по всему видно, что перемен в доме не предвидится. Неоткуда было им взяться. Правда, к ванне подвели водопровод и слив. Она так и стояла посреди кухни, и это уже выглядело глупо и неопрятно, а Аллочка сказала:
– Двое отпускных на канализацию ушло, прямо ужас…
Однажды, когда мы совсем разомлели на лавочке и отупели от семечек, калитка скрипнула, и хорошо одетый, весьма солидный господин шагнул во двор.
– Ой! – закричала Аллочка, стряхивая с груди семечную шелуху, и скорее по быстроте ее реакции, а не по чему другому, я сообразила: пришел Геня-Гена-Геннадий, как его там, Беспалов.
Он поцеловал нам грязные от семечек руки, вытер красивым клетчатым платком пот со лба, изящно поддернул на коленях красивые брюки и сел у наших ног на детской скамеечке.
И все вернулось. Был влюбленный парнишка, который преданно смотрел на Аллочку. Потрепанная жизнью, неухоженная женщина обретала былую красоту и уверенность в себе. Мне отдавалось привычное место прислужницы, субретки. Даже орущие во всю глотку наши дети стали тише и несколько растворились в пространстве, будто наконец осознали вторичность своего существования супротив нас, родителей и главных.
